[1] аббревиатура, означавшая: Феликс Эдмундович Дзержинский!
[2] Хулио Сакраментес — псевдоним. Свое истинное имя молодой латиноамериканский автор вынужден скрывать, поскольку у власти в Гондурасе по-прежнему находится военщина.
[3] Справка для юных читателей: треугольник — это фигура, образуемая главой администрации, парторгом и профоргом для выдачи человеку характеристики для поездки за рубеж.
[4] Фамилия, разумеется, изменена.
[5] Подробнее об этом см. в книге «Недодумец или Как я победил Марка Твена» (М.: Захаров, 2006).
[6] Фамилия заявителя изменена.
Виктор Шендерович
Изюм из булки
Том 1
Серия «Самое время!»
Книга воспоминаний Виктора Шендеровича «Изюм из булки» уже успела полюбиться читателям. Советская Армия и студия Олега Табакова, программа «Куклы» и ее герои, байки позднего «совка» и новых времен, портреты гениев и негодяев, — сотни сюжетов, объединенных обаятельной интонацией автора, образуют неповторимую картину нескольких эпох… Новое, третье издание книги — это еще и четыреста новых историй, которые вы, несомненно, будете перечитывать и пересказывать сами...
Записные книжки я вел с молодых лет. Не дневники, а так, от раза к разу: случаи, характеры, диалоги...
Иногда все это пышно называется «творческая лаборатория писателя», но никакого писательства в ту пору, разумеется, не было в помине (проза начинается с личного опыта). Просто нравилось марать бумагу.
Полжизни спустя эти записные книжки пригодились: издатель Игорь Захаров предложил мне, не дожидаясь маразма или кончины, приступить к жизнеописанию. Он сумел убедить меня, что прижизненный мемуар не является разновидностью завещания и не обязательно свидетельствует о желании автора проползти в пантеон и заранее пристроиться там среди гробниц почище…
Я прекрасно отдаю себе отчет в банальности затеи; но банальность почти синоним необходимости. Нет ничего банальнее хлеба, воды и воспоминаний. Всякий, кто не поленится пройтись вдоль этой линии прибоя, разглядит и подберет десятки обточенных историй, в которых окаменело время, характеры... Жизнь!
На этих историях осталась соль эпохи.
Веселые или печальные, они бесценны, если внятно и со вкусом изложены, и нет для меня ничего заманчивее анекдотов в пушкинском значении слова: его table-talk стоит пяти диссертаций. «Как-то раз...», «рассказывают, что...» — именно так и должен начинаться хороший текст!
Что же до подробностей автобиографии — все это, конечно, очень дорого сердцу, но только сердцу автора. Не стоит грузить чужих людей тестом своей жизни — в этой булке можно смело ковырять пальцем в поисках изюма. Сюжет, сюжет прежде всего! Сюжет — и характеры. Глядишь, станут яснее обычаи времени; тогда можно обойтись и без морали.
Но как разделить пережитое и услышанное? Стоит ли, во имя кошерности жанра, жертвовать роскошными свидетельствами современников? Зря я, что ли, полжизни ходил с расставленными ушами и все записывал?
Ну уж нет.
Вы слышали эту историю рассказаной по-другому? Ну что же: даже Евангелие существует в четырех вариантах… Бог с ней, с реальностью, — мы тут с вами не в судебном процессе, а в литературно-историческом, — здесь иные понятия об истине! Возьмите те же пушкинские анекдоты о Екатерине Великой: по отдельности, полагаю, страшное вранье, а все вместе — безусловно, правда…
Как минимум, правда авторского взгляда на эпоху.
Сюжеты и лица, собранные в этой книге, расскажут о временах, в которых мы жили, о людях, милых моему сердцу и милых не очень, — и стране, громко признаваться в любви к которой мешает память о шекспировской Корделии.
Да, в этой книге встречается ненормативная лексика.
Радость ее своевременного употребления принадлежит не автору, который скромно и с огромным достоинством отходит в тень, — а героям этих историй и русскому языку в целом.
Языку, в котором два-три нехитрых корня лежат в основе доброй сотни глаголов, прилагательных, причастий и междометий, вмещающих всю гамму чувств, оценок и понятий, для выражения которых менее развитые народы вынуждены пользоваться разрозненными и плохо запоминающимися словами, — этому языку не мне указывать, и не мне заменять его великие буквы стыдливой азбукой Морзе!
А кому не нравится русский язык, тот пускай идет по любому из адресов, на этот случай в нем специально предусмотренных.
.………………………….
Хорошо придуманной истории незачем походить
на действительную жизнь;
жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю.
Мне кажется, что со временем (…) писатели, если только они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни…
На пятом десятке собственной жизни я обнаружил у родителей маленький (метр на полтора) коврик с восточным орнаментом — и вдруг ясно вспомнил: в детстве я играл на таком же, только очень большом ковре. Я спросил у мамы: это отрез от того ковра? А где он сам?
Мама засмеялась и сказала: так это он и есть.
О господи. Такой большой был ковер!
Когда мой дед Семен Маркович раздражался и становился резким и грубым, бабушка Лидия Абрамовна, сделанная совсем из других материалов, говорила ему только одно слово: «Городищ-ще!».
Так называлось белорусское местечко неподалеку от Мозыря — родина деда.
Особому политесу взяться там было, действительно, неоткуда: мой прадед был биндюжником, ломовым извозчиком, и деда в детстве многократно пороли чересседельником; хорошо помня характер Семена Марковича, могу предположить, что перепадало по мягкому месту и моему отцу — так сказать, по наследству…
Мой старший брат и я — первые непоротые в нашей фамилии.
Городище я искал и не нашел, когда ездил по Белоруссии в поисках своей исторической родины. Двадцатый век безжалостно прошелся по этим краям. Местечек уцелело всего два; уцелели, впрочем, только дома. Евреев там нет в помине — кто в России, кто в Америке, кто на земле обетованной, кто просто в земле: в Белоруссии Гитлеру удалось решить еврейский вопрос практически полностью.
Для Городища не потребовалось и Гитлера: к двадцать девятому году на месте еврейского кладбища устроили артиллерийское стрельбище. Это было актуальнее.
Дед Семен к тому времени тоже успел немало. Центростремительная сила революции сорвала его в Москву, и к окончанию института он был убежденным троцкистом.
Троцкого попросили для начала проехать в Алма-Ату, деда — тоже для начала — в Архангельск…
Семеном Марковичем он в ту пору не был — был Шломо Мордуховичем. В Сёму его переделали однокурсники в химико-технологическом институте, — чтобы не ломать язык. О конспирации еврейства в двадцатые годы думать уже (еще) не приходилось.
Деформация имени-отчества спасла деду жизнь, когда его искали для того, чтобы стереть уже в порошок: искали-то Шломо, а не Семена, на что один из нашедших впоследствии (на допросе) прямо деду и посетовал... А спасение состояло в том, что искали деда в конце тридцатых, а нашли в конце сороковых.
Эта история стоит того, чтобы ее рассказать.
В 1927 году московский студент Сёма-Шлёма написал письмо своей жене, будущей моей бабушке, в Вологду, куда направила ее партия.
Дед писал из самой гущи исторического процесса, рассказывал о московских фракционных боях и в числе прочего черкнул несколько слов о Сталине. Процитировав, в частности, из Ленина: мол, этот восточный повар любит острые блюда...
Дед предположил, что от Кобы будет еще много крови.
А бабушка Лидия Абрамовна была партийная безо всяких отклонений. Когда, уже в старости, они с дедом ругались, то, перед тем как окончательно перейти на идиш (чтобы внуки перестали понимать текст), — бабушка восклицала:
— Ай, Сёма, ты всегда был троцкистом!
Но в 1927 году бабушка сама пустила письмо мужа по рукам товарищей в вологодской партячейке — еще бы, столько свежих новостей из Москвы! Письмо куда-то пропало, и бабушка не придала этому значения. Времена были, по слову Ахматовой, относительно вегетарианские...
Письмо всплыло через двадцать один год, в 1948-м. Его предъявили деду на Лубянке и поинтересовались: ваше? Через пару дней Сёме-Шлёме, отцу троих детей, дали восемь лет лагерей — на осознание своей юношеской неправоты в оценке вождя.
Или — в подтверждение этой правоты?
Сидевший с дедом в одной камере бывший комендант Кремля Мальков, узнав о дедовых восьми годах, сказал ему:
— Молодой человек, это вообще не срок!
(Мальков только что отбыл «десятку» и тут же получил вторую.)
Это — половина истории, вполне типовая.
Вторая ее половина вполне уникальна.
Прошло еще тридцать лет. В свет вышел роман Василия Белова «Кануны», и в тексте романа мой отец обнаружил удивительное письмо.
Автором письма был очень неприятный персонаж — московский студент, троцкист, с явным местечковым акцентом. Фантазия писателя Белова воспроизвела коллизию с поразительной точностью: персонаж писал в двадцать седьмом году, из Москвы в Вологду, жене! Было в романном письме и про столичную жизнь, и про партийные склоки... Начиналось оно словами «Здравствуй, Эйдля!», а заканчивалось — «Поцелуй Надюшку».
Эйдля — было имя моей бабушки (аналогичным образом превращенное товарками по рабфаку в «Лидию»). А Надей звали старшую сестру отца, родившуюся как раз в 1927 году.
Ко времени публикации романа и дед, и бабушка были еще живы.
После их смерти — в начале восьмидесятых — отец написал Василию Белову. Не вдаваясь в моральные оценки, он сообщил писателю, что в романе «Кануны» использовано реальное письмо его отца к его матери; поинтересовался, каким образом оно попало в роман, и попросил, если это возможно, вернуть в наш дом семейную реликвию...
Что удивительно, Белов ответил. Он признал, что письмо в «Канунах» — реальное; сообщил, что подлинника у него нет, а использовал он копию, найденную в архиве Вологодского обкома партии...
В ответе была слышна некоторая растерянность. Белов не мог и предположить, что троцкист, такое писавший о Сталине в 1927 году и попавшийся органам (а архив обкома КПСС — это, как вы понимаете, эвфемизм), мог дожить до начала восьмидесятых...
Писатель Белов перекатывал чужое частное письмо, не потрудившись даже изменить имена. Он думал, что стягивает сапоги — с мертвого.
А вот другое семейное предание — сюжет, годящийся для «Графа Монте-Кристо», но уже с совсем печальным исходом.
Мой дед по материнской линии, Евсей Дозорцев, к началу войны был начальником отдела ПВО Наркомата угольной промышленности. И вот в сентябре 41-го некий сослуживец деда завел прилюдный разговор на русскую народную тему «евреи умеют устраиваться».
В тот же день Евсей положил свою «бронь» на стол и ушел на фронт. Когда я говорю «в тот же день», это следует понимать буквально: дед не простился с бабушкой, передав письмо через ее сестру.
Наверное, дед боялся, что бабушка его отговорит.
Старший лейтенант Дозорцев погиб в октябре 41-го под Ленинградом. Я сейчас уже гораздо старше его...
А в середине 60-х годов, когда мне не было десяти, в коммунальной квартире на Чистых прудах, где мы жили впятером в одной комнате, попросту расползся потолок, и через гнилые доски полилась дождевая вода. И тогда бабушка пошла по инстанциям: ей, вдове погибшего на Великой Отечественной, полагалось по такому случаю некоторое ускорение в очереди на квартиру. В одной средней советской инстанции, высидев очередь, она добилась приема у начальника, вершившего квартирные дела…
Это был тот самый сослуживец деда, знаток еврейского вопроса.
Он благополучно пересидел войну — и теперь от имени советской власти решал, давать ли моей бабушке квартиру.
Увы, дальнейший ход сюжета уводит нас от аналогии с романом Дюма: никто не убил этого человека и даже не опозорил его. Бабушка Ревекка Абрамовна на ватных ногах вернулась домой, всю ночь плакала и пила валерьяновые капли...
Мы жили впятером в комнате в коммуналке, потолок держался на деревянных подпорках, вода лилась в тазы…
Спустя год нам дали новую квартиру на «Речном вокзале».
Евреи умеют устраиваться!
Все это не имеет никакого значения ни для кого, кроме меня. Но, кажется, это мое первое личное воспоминание, и не записать его я не могу.
Мы идем по железнодорожной платформе «Лианозово» — я, мама и старший брат Сережа. Меня везут в мои первые летние ясли-сад. Еще немного — и отдадут чужим людям. У меня в ладошке — спичечный коробок со светлячком. Мы с ним будем жить совсем одни среди чужих людей.
Иногда я останавливаюсь и заглядываю в коробок.
Мы приходим в ясли, мама начинает разговаривать с воспитательницей, а я отхожу в сторонку, чтобы еще раз открыть коробок, сложить ладошки домиком, сделать темно и посмотреть на светлячка.
Светлячка в коробке нет. Я становлюсь на коленки и обползываю все вокруг. Светлячка нет. Мама разговаривает с воспитательницей. Я понимаю, что выронил его по дороге, может быть, еще на станции. Понимаю, что уже никогда его не увижу; что сейчас мама уйдет — и я останусь один на один с огромным чужим миром.
Я стараюсь не заплакать, ведь я мальчик, мне нельзя плакать, но слезы душат, и я прячусь в деревянный маленький домик на площадке — там меня и находит мама, чтобы попрощаться. Она улыбается, она не понимает, как все ужасно.
Я пытаюсь сдержаться, но не могу. Я реву в голос. Я абсолютно, непоправимо, безутешно несчастен...
Как почти всякого еврейского ребенка, меня мучили музыкой.
Хорошо помню эту каторгу — Черни, Гедике, Майкопар... Высиживать перед клавиатурой по два часа в день не позволял темперамент. Даже играя Баха, я немного пританцовывал. В один ужасный день, по просьбе педагога, ноги мне связали полотенцами…
Это — одно из самых ужасных воспоминаний моего детства. Я заплакал. Это был первый опыт несвободы. Я понимал, что полотенца — для моего же блага, но не хотел никакого блага такой ценой.
Однажды в нашу музыкальную, имени Игумнова, школу № 5 пришел композитор Кабалевский. Самого этого прихода я не помню — помню последствия в виде фотографии: в окружении девочек в белых парадных фартучках сидит этот Кабалевский, а рядом с Кабалевским сижу я.
Эта фотография некоторое время была предметом моей тайной гордости. Шутка ли! — автор всенародно любимой песни «То березка, то рябина...», добрый высокий седой дедушка…
Много лет спустя я узнал, что этот добрый дедушка травил Шостаковича, доносительствовал, чинил расправы в Союзе композиторов... Потом я услышал «Испанский танец» Сарасате и ясно различил в нем тему песни «То березка, то рябина...».
Нельзя оставлять детей без присмотра! Посадят с кем ни попадя, вздрагивай потом...
А еще на хоре в «музыкалке» мы пели песню, слова которой недавно всплыли вдруг в моей памяти, в комплекте с мелодией. Мелодия была скорбно-торжественная, а слова такие:
Барабаны, молчите, и фанфары, молчите,
Не мешайте заветным, задушевным словам.
Наш великий вожатый, самый главный Учитель,
Эта песня простая посвящается вам…
Кому именно посвящалась эта «простая песня» — черт его знает! Руководительница хора ничего нам не объясняла, — а может, и объясняла, но мне было в ту пору шесть лет, и я ничего не помню. Впрочем, при таком тексте, вариантов в стране Советов было, воистину, раз-два и обчелся…
Граждане, может, кто-нибудь в курсе: про которого из людоедов мне велели скорбеть шести лет от роду?
В Алма-Ате в советское время имелась школа эстетического воспитания имени Маншук Мамедовой.
Маншук Мамедова была пулеметчицей.
Несколько моих знакомых родились в роддомах имени бездетной Крупской.
Издевались над нами, что ли?
К моим детским годам мама преподавала в станкоинструментальном техникуме при знаменитом Заводе имени Лихачева. Начав с установления дисциплины, она подала на отчисление список самых злостных прогульщиков.
Через день ее вызвал директор и задал странный вопрос.
— Инесса Евсеевна, вы замужем?
— Да.
— Муж — болельщик?
Удивившись повороту разговора, мама подтвердила и это.
— Не буду вам ничего объяснять, — сказал директор. — Просто передайте мужу, что вы хотели выгнать Виктора Шустикова. Муж вам всё объяснит.
Муж, разумеется, объяснил: Шустиков был капитаном «Торпедо» и сборной СССР по футболу! Но профессионального спорта в СССР как бы не было — и Шустиков как бы учился в техникуме…
Портить кровь капитану советской сборной перед чемпионатом мира — это попахивало политической близорукостью, но мама пошла на принцип и потребовала от торпедовца, чтобы тот хотя бы пришел в техникум.
Чисто посмотреть, где учится.
Шустиков явился не один, а с красавицей женой, которая и пообещала:
— После чемпионата мы всё сдадим!
Семейное предание утверждает, что слово свое семья Шустиковых сдержала.
Этим немыслимым блатом (знакомством жены с Виктором Шустиковым) мой отец, не утерпев, однажды воспользовался, и капитан сборной вручил маме два билета на товарищеский матч СССР—Бразилия.
Тот самый, 1965 года, в Лужниках!
Это был первый в моей жизни поход на стадион; знакомство с футболом я начал с Пеле! Может быть, поэтому российский чемпионат дается мне сегодня с таким трудом...
Мы снимали веранду в доме у пары старых латышей — думаю, на двоих им было полтора века. Их сыну, моему тезке, было под пятьдесят. В доме имелся телевизор, но смотреть чемпионат мира по футболу 1966 года мы с дедушкой ходили за тридевять земель, в пожарную часть. Нас пускали в служебную комнатку с крохотным телевизором.
Там, под каланчой, я и переживал за Игоря Численко и К°.
Я не понимал, почему нельзя попросить хозяев дома пустить нас на время матча к ним в комнату — у них же был телевизор! Вместе бы поболели за наших!
Но болеть вместе нам было — не судьба: старики латыши болели за ФРГ. Это мне было объявлено однажды без лишних пояснений, и поразило меня, восьмилетнего, довольно сильно.
Я спросил у дедушки, почему они болеют за немцев, но внятного ответа не получил. Я спросил у бабушки — бабушка почему-то разозлилась.
Это было ужасно и совершенно необъяснимо. Советские люди должны болеть за СССР! И мы с дедом ходили на каланчу.
Как же его звали, канадского фигуриста-одиночника, который внес в мою неокрепшую советскую душу первый космополитический разлад?
Этот канадец мог отнять «золото» у нашего Волкова! В империи если не зла, то, как минимум, ущемленного самосознания, — это был повод почти для ненависти. Нет, кроме шуток! — фигуристов, брата и сестру Бук из ФРГ, я бы, в моем десятилетнем возрасте, укусил лично. Они воплощали для меня заговор империализма против всего нашего, советского…
Впрочем, Пахомова и Горшков окрашивали патриотическое чувство в эстетические тона. Их «Кумпарсита»… — ах, молодежи не объяснить, а мы не забудем никогда!
Но на противостоянии Волкова с канадцем мои чувства разошлись, как в море корабли. Техническую программу канадец проваливал, — не царское дело, но наступало время произвольной, и он взлетал надо льдом — легкий, точный, вдохновенный! И однажды я понял, что болею за канадца.
Я даже испугался немного, не зная, сказать ли родителям.
Что-то в этом было от государственной измены.
Много лет спустя, уже не такой пугливый, я обнаружил, что не могу болеть за сборную России по футболу — это оказалось страшным насилием над духом игры; ей-богу, для этого надо совсем не любить футбол!
С некоторым тайным ужасом я ждал, что вот сейчас наши забьют дурной гол и выйдут в четвертьфинал, а там — бразильцы! И, значит, из патриотических чувств я должен буду желать, чтобы защитник Ковтун покалечил не одного какого-нибудь рональдо, а пятерых-семерых, потому что других путей к победе природа нам не дала.
Но я ждал этого чемпионата четыре года! Я хочу посмотреть, как Бразилия будет играть с Англией, с Голландией, с Францией! Я люблю Россию, но не хочу Ковтуна, — что же мне делать? Дай ответ, патриот!
Не дает ответа.
А если дает, то лучше бы помолчал.
А началось все с того канадца…
Спасибо Гуглу с Яндексом: его звали — Толлер Крэнстон!
Свою футбольную карьеру я начал лет в пять: дедушка вставал между двух сосен, а я лупил мячом…
Незадолго до моего рождения дед вернулся из лагерей. Восемь лет разнообразных (земляных и лесоповальных в том числе) работ в Дубровлаге, вкупе с седьмым десятком жизни, не прибавили Семену Марковичу футбольного мастерства, и к пяти своим годам я деда обыгрывал.
После обеда дед выносил под те же сосны раскладушку и засыпал.
Дело было в Саулкрастах — так называется поселок под Ригой, где прошло мое детство. Саулкрасты — это десять летних лет с бабушкой Ривой, бабушкой Лидой и дедушкой Сёмой…
К тем годам (думаю, мне было лет двенадцать) относится мой первый — и последний из удавшихся! — опыт в области бизнеса.
В летнем кинотеатре в тот вечер шло что-то такое, чего пропустить душа моя не могла, а находился кинотеатр довольно далеко от дома, и я понимал, что никто из моих стареньких родичей в те края со мною не доберется. Поэтому я дождался, когда дед выйдет под сосны с раскладушкой, а потом подождал еще немного… Когда дед уже пребывал в надежных объятиях Морфея, я легонько тронул его за плечо и спросил:
— Деда, можно, я пойду в кино?
— Ухмх... — ответил дед, не открывая глаз.
Дедушка, стало быть, не возражал.
Не заходя домой, чтобы не попасться на глаза бабушке, я втихую почапал в сторону кинотеатра. Я был очень хитрый мальчик. Тридцати копеек на билет не было, но тяга к искусству преодолела все преграды: я подобрал под скамейками несколько бутылок, сдал их и пошел в кино.
Что было за кино, не помню.
Когда я вернулся домой...
А это было уже очень поздно вечером...
В общем, конечно, я удивляюсь, что дедушка меня не убил.
Мы — папа и мама и я — шли по лесной дорожке к морю, а поперек, слева направо, старательно ползла улитка. Чтобы никто улитку не раздавил, мама аккуратно взяла ее за домик и отнесла подальше от дорожки. И мягко бросила на мшистую горку под сосной — туда, откуда, собственно, улитка и ползла…
Папа устоил страшный бенц.
— Ты что, не понимаешь, что ей надо было — на ту сторону дороги!
С маминой точки зрения, мох и сосны справа от дорожки ничем не отличались от тех, что были слева. Отец хватался за голову:
— Но она же ползла направо!
— Зачем?
— Какое твое дело, зачем?
…Прошло почти полвека, но всякий раз, когда я наблюдаю попытку спасти или осчастливить кого-либо против его собственной воли, я вспоминаю ту улитку.
Ей так хотелось направо!
Играли так: мяч бросался вверх, и все бежали врассыпную. Водящий, поймав мяч, диким голосом кричал:
— Штандер!
И все должны были застыть там, где их заставал этот крик.
«Штандер» — «stand hier» — «стой здесь»... Игра-то, видать, была немецкая!
Выбрав ближайшую жертву, водящий имел право сделать в ее сторону три прыжка — и с этого места пытался попасть мячом. Причем жертва двигаться с места права не имела, а могла только извиваться. Я был небольших размеров и очень быстренький, что давало преимущество в тактике.
Канула в Лету эта игра вместе с диафильмами про кукурузу-царицу-полей и подстаканниками со спутником, летящим вокруг Земли. Кукурузы не жаль, подстаканников не жаль — штандера жаль. Хорошая была игра.
Мы живем впятером в одной комнате, мое место — за шкафом. Шкаф сзади обклеен зажелтевшими обоями. Потом поверх них появилось расписание уроков. А до того — ничто не отвлекало от жизни. Пока засыпаешь, смотришь на обойный рисунок, и через какое-то время оттуда начинают выглядывать какие-то лица, пейзажи...
Из-за шкафа шуршит радиоприемник ВЭФ. У него зеленый изменчивый глаз; на передней панели, лесенкой — названия заманчивых городов... Перед радиоприемником, почти прижавшись к нему ухом, полночи сидит отец и слушает голос, перекрываемый то шуршанием, то гудением. В Америке убили президента Кеннеди! Ух ты! Вот было бы здорово не лежать, а посидеть ночью рядом с папой и послушать про убийство. Но если я встану, убьют уже меня...
Непонятно только, почему ночью так плохо слышно? — утром снова ни гула, ни хрипов.
— Вы слушаете «Пионерскую зорьку»!
Ненавистный, нечеловечески бодрый голос. Надо вставать.
— Музыкальное сопровождение — пианист Родионов!
Утренняя гимнастика. «Переходите к водными процедурам». Ужас-ужас…
Гены разбегаются иногда удивительным образом: мой родной старший брат Сережа был рыжий, веснушчатый, флегматичный мальчик. Очень собранный и трудолюбивый. Когда он был совсем маленький, а маме с папой надо было отлучиться, Сереже в манежик клали стопку газет. И пока он не дорывал все до мелкого клочка, ни звука из манежика не раздавалось: Сережа работал.
Он отлично закончил начальную школу и пошел в четвертый класс, а тут как раз подоспел к начальному образованию я — с гладиолусами в руке, в сером мышастом костюмчике...
Меня привели в ту же триста десятую школу, к той же учительнице, которая до того три года учила Сережу — старенькой Лидии Моисеевне Кацен. Мама решила подготовить учительницу к разнице братских темпераментов: знаете, сказала она, Витя совсем другой — непоседливый, шумный, несобранный...
Старенькая учительница ответила маме великой педагогической фразой:
— Инночка, — сказала она, — я ведь только дураков боюсь, а больше я никого не боюсь...
Брат Сережа всегда был реалистом.
В шесть лет, придя из кружка лепки, он поделился с мамой эволюцией своих творческих планов:
— Сначала я хотел слепить памятник Пушкину. Потом — маршрутное такси. А потом подумал и решил слепить дождевого червя…
В школе я учился хорошо — думаю, что с перепугу: боялся огорчить родителей. Каждая тройка, даже по самым отвратительным предметам вроде химии, была драмой.
Одну такую драму помню очень хорошо.
Дело было на биологии. Биологичка Прасковья Федоровна вызвала меня к доске отвечать, чем однодольные растения отличаются от двудольных. Заморенный хорошист, я все ей как на духу рассказал: у этих корни стержневые, а у этих — мочковатые, у тех то, у этих — се...
Когда я закончил перечисление отличий, Прасковья Федоровна спросила:
— А еще?
Я сказал:
— Всё.
— Нет, не всё, — сказала Прасковья. — Подумай.
Я подумал и сказал:
— Всё.
— Ты забыл самое главное отличие! — торжественно сообщила биологичка. — У однодольных — одна доля, а у двудольных — две.
И поставила мне тройку.
Тупизна — вещь наследственная. Это обнаружилось много лет спустя, когда у меня подросла дочка. Жена повела ее в подготовительный класс, на проверку развития, и в порядке проверки развития у дочки спросили:
— Чем волк отличается от собаки?
Девочка рассмеялась простоте вопроса (как-никак, ей было целых шесть лет) — и, отсмеявшись, ответила:
— Собаку называют другом человека, а волка другом человека назвать никак нельзя.
И снова рассмеялась.
— Понятно, — сказала училка и нарисовала в графе оценки минус.
Моя бдительная жена это заметила и поинтересовалась: почему минус-то? Тестирующая ответила:
— Потому что ответ неправильный.
Жена поинтересовалась правильным ответом. Ответ был написан на карточке, лежавшей перед училкой: «Собака — домашнее животное, волк — дикое». Жена спросила:
— Вам не кажется, что она именно это и сказала?
Тестирующая снова сверилась с карточкой и сказала: не кажется.
Жена взяла за руку нашу шестилетнюю, отставшую в развитии, девочку и повела домой, подальше от этого центра одаренности.